Осенью 1794 года в селе под Харьковом умирал странник. Перед смертью он распорядился: на могильном камне выбить одну фразу. «Мир ловил меня, но не поймал».
Ловили Григория Сковороду всерьёз и с почётом. Звали преподавать. Звали библиотекарем в Троице-Сергиеву лавру. Предлагали сан, кафедру, жалованье — всё, чем империя умеет приручать умного человека. Он отвечал, что времени своего не продаёт, брал котомку и шёл дальше: от села к селу, с флейтой и Библией, последнюю четверть века — на дороге. Писал диалоги на сократовский лад, учил чужих детей, ночевал у друзей. Церковь корил за роскошь и формализм — и дружил с архиереями: те, похоже, догадывались, что этот человек говорит правду не против них, а мимо них, куда-то поверх голов.
В его судьбе уже виден весь чертёж здешнего искусства уходить в сторонку. Не бегство: он никуда не скрывался, ходил открыто, разговаривал со всеми. Не бунт: ни одного манифеста, ни одной сожжённой грамоты. Он просто изъял себя из оборота — из той части жизни, где раздают должности и требуют службы взамен. Осталась дорога, разговор и взгляд со стороны.
Честности ради: Сковорода — украинский мудрец, его земля — Полтавщина и Слобожанщина. Но искусство, которое он довёл до совершенства, — общее для всей здешней почвы, для пространства, где государство веками не оставляло нейтральной полосы. И у этого искусства другой климат, чем у мировой сторонки.
У фланёра, гуляющего по Парижу, у Торо на лесном озере было одно условие, настолько само собой разумеющееся, что его легко проглядеть: мир позволял им выбирать. Фланёр гулял, потому что мог и не гулять. Торо ушёл в лес, потому что в любую минуту мог вернуться. Западный посторонний уходит из мира возможностей, и сторонка для него — одна из открытых дверей.
Здесь дверей было меньше. Здешний уход веками оставался единственным способом сохранить честность при власти, которая требует даже не лояльности — участия. Стой в строю, подпевай, голосуй. Отсюда другая температура: эту сторонку не выбирают из каталога. В неё отступают, как в последнюю незанятую комнату. И потому здесь уход стал ремеслом — с приёмами, которые передавались из поколения в поколение, как передаются приёмы любого ремесла.
Приём первый показал ещё Сковорода: не продавать время. Можно отдать государству руки — восемь часов у станка, дежурство в котельной. Время ума и голоса не продаётся ни за сан, ни за кафедру.
Приём второй знала старая Русь: за право говорить платят выходом. Юродивый — единственный во всём царстве, кому дозволялось сказать царю правду в лицо, и цена этого права — полный выход из общества, босиком и в веригах. Кто внутри — молчит. Кто вышел — говорит.
А двадцатый век, заперев оставшиеся двери — ни уехать, ни отмолчаться на собрании, — довёл ремесло до расцвета. Страна, из которой не выйти, породила особый способ выхода: внутреннюю эмиграцию. Звучит как оксюморон, работало как технология выживания.
Третий приём — найти щель в законе. Государство требует, чтобы каждый был при деле? Хорошо: будем сторожами при вашем имуществе. Кочегарка давала зарплату, прописку, печать в трудовой книжке — и двадцать свободных часов в сутки. К восьмидесятым щель вместила столько народу, что получила имя: «поколение дворников и сторожей», как назовёт его Гребенщиков в песне 1987 года с альбома «Равноденствие». Формально все устроены. Фактически — целый цех ушёл в сторонку, не нарушив ни одной статьи.
И четвёртый приём, главный для нашей истории: из сторонки записывают. «„Эрика“ берёт четыре копии» — пел Галич, и в этой строчке вся техника: эпоху фиксировали тиражом в четыре закладки папиросной бумаги, из квартир, кухонь и сторожек. Не издательство — наблюдательный пункт с пишущей машинкой.
Как все четыре приёма работают разом, показал один судебный процесс. Февраль 1964 года, Ленинград, народный суд Дзержинского района. Судья Савельева спрашивает рыжего подсудимого о специальности. «Поэт, — отвечает тот, — поэт-переводчик». — «А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?» Вопрос задуман уничтожающим, а вышел главным вопросом эпохи: страна судила человека буквально за то, что он не продал ей своё время. Приговор Иосифу Бродскому: пять лет высылки за тунеядство. Но в зале сидит писательница Фрида Вигдорова и записывает процесс от руки. Судья кричит ей: «Сейчас же прекратите записывать!» Она не прекращает. Запись уходит в самиздат — суд над посторонним сам становится самиздатом. Эпоха зафиксирована из сторонки: с последнего ряда судебного зала, наперекор прямому окрику.
Шесть лет спустя, уже вернувшись из ссылки, Бродский напишет «Не выходи из комнаты» — стихотворение 1970 года, в котором комната из наказания превращается в крепость.
Теперь — Омск. Егор Летов владел всеми четырьмя приёмами так, будто родился с ними, и добавил к ремеслу пятый.
Смотрите, как ложатся первые четыре. Время не продавать: ни филармонии, ни худсоветы, ни фирма «Мелодия» не получили от него ни минуты — всё, что он делал, он делал сам и у себя, и как устроена эта его домашняя вольница, мы подробно рассказывали в истории про студию на кухне. Платить выходом: он и вышел — из столичной географии, из официальной сцены, из самой очереди за признанием; Омск, глубина континента, сторонка в квадрате — провинция плюс подполье. Щель в законе он тоже знал: подрабатывал дворником — буквально из той песни Гребенщикова, задолго до того, как она была написана. И записывал — себя, друзей, время.
Страна ответила по инструкции прошлых десятилетий. В 1985 году группу взяли в разработку: Константина Рябинова, несмотря на больное сердце, отправили в армию, Летова восьмого декабря принудительно положили в психиатрическую больницу. Три месяца, нейролептики — приём из арсенала карательной психиатрии, отработанный на поколении его предшественников. Страна ловила его тем же движением, каким ловила Бродского, только вместо высылки — палата.
В марте 1986-го он вышел. И вот здесь — пятый приём, летовский вклад в ремесло: вернуться. Не уехать, не замолчать, не сменить город и не сменить тон. Бродского из ссылки вернули; Летов вернулся сам — в ту же квартиру, к той же работе, на ту же точку наблюдения. А когда через несколько лет двери вдруг распахнулись — столицы, сцены, слава на всю страну, — он снова не переехал. Сторонку по-здешнему берут с боем, но летовское открытие в другом: её можно удержать и после боя, когда держать уже никто не заставляет. Уходили от безвыходности — он остался по любви.
Западный посторонний уходит из мира возможностей; здешний — из мира, где прочие двери заперты. Поэтому Мерсо бесстрастен, фланёр ироничен, а здешний наблюдатель горит: его сторонка отвоёвана, и температура боя остаётся в голосе. Летов собрал ремесло целиком: непроданное время Сковороды, оплаченный выход юродивого, дворницкую из песни, привычку записывать — и своё, пятое: остаться, когда уже можно уйти.
Мир ловил его — всерьёз, с конвоем и нейролептиками. И не поймал. В сторонке, которую так и не сумели запереть, остались плёнки, и на них слышно всё, что происходило со страной. Непойманные — единственные, кто успевает записывать.
Читайте, проверяйте, подписывайтесь: underground.folkup.life. Текст под свободной лицензией CC BY-SA 4.0 — делитесь и переделывайте с указанием источника.